Владимир янкелевич icon

Владимир янкелевич




НазваВладимир янкелевич
Сторінка3/31
Дата конвертації14.03.2013
Розмір6.37 Mb.
ТипДокументи
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   31
1. /yank.docВладимир янкелевич


20


доразумениям, фикциям и искусственным условностям, которые поддерживало нереальное знание. Наше новое, опытное знание смерти, если угодно, ничего не прибавляет к платоновскому предзнанию, или предпонятию, которое доступно любому человеку, но возводит это предпонятие в другую степень; опыт утраты или болезни продвигает наше знание к действительности. Узнать, уже заранее зная то, что теперь узнаешь, значит вдруг постичь опытным постижением — конкретным, дышащим жаром эмоции гнозисом, пережитым с захватывающей силой, — то, что раньше мы знали, но не понимали. То, что мы знали краем мысли, теперь мы постигаем всей душой, а точнее, всей жизнью. И как влюбленный освежает и обновляет собственным переживанием избитую истину вечной темы, — так же человек в трауре, испытав тяжелую утрату, переживает — по-своему — неслыханную, душераздирающую правду смерти, воскрешает — по-своему — патетику абсурдности смерти, изнутри мучительно постигает трагизм смерти. Смерть для того, кто всерьез, "реально" ее осознает, получает точку локализации в пространстве и во времени. Смерть — это событие, имеющее место.


Ибо временной формой реальности является непосредственная близость, тогда как, напротив, неопределенность отдаленного будущего у теоретиков или утопистов и иссу-шенность прошлого у историков суть две формы, характеризующие концептуальную ирреальность. Действительное событие, происходящее взаправду, — это событие, происходящее сейчас; и наоборот, событие может быть нереальным либо потому, что оно уже свершилось, либо потому, что оно еще не наступило, что оно еще только предстоит, что оно произойдет позже. Удаленность прошлого — первый способ абстрактного познания смерти: поскольку это знание, почти по определению, является ретроспективным и запоздалым, смерть другого объективно и со всей ясностью познается лишь постфактум, то есть слишком поздно; а точнее, в этом отношении смерть познается "смертно", посмертным и вслед идущим знанием, единственно способным дать человеку время, чтобы трагедия превратилась в проблему. Таково некрологическое знание: некрополи и кладбища сохраняют для нас его архивы. Позитивизм, в этом смысле, рассматривает все человечество как состоящее в основном не из живых, а из умерших: история — это галерея бесчисленных покойников, и сами покойники, чтимые позитивистской религией, так же доступны, как коллекция засушенных насекомых или экспозиция мумий; безответный усопший представляет собой чистый концепт. Удаленность будущего — вторая форма объективного дистанцирования; но, в отличие от прошлого, которое отступает само собой, в данном случае настоящее держит на рас-


21


стоянии или отталкивает от себя будущее; прогностическая и ретроспективная объективации, таким образом, взаимно продолжают одна другую по обе стороны от точки нуля, называемой Теперь, — в двух противоположных направлениях относительно потока становления; отсрочка (вниз по течению) играет ту же роль, что и летопись памяти (вверх по течению). Но если ретроспективная объективность действительна только для "я" перед лицом смерти других и по отношению к этим другим, то футуристическая, или отсрочивающая объективность имеет смысл лишь с точки зрения собственной смерти. Ибо смерть каждого, относительно собственного "я", всегда в будущем; более того! — она представляет собой, по определению, последнее будущее в жизни: не промежуточный этап на жизненном пути, но самое отдаленное из всех будущих; не кратковременную передышку, не остановку в ряду других остановок, но окончательный конец и завершение цепи последовательных моментов, образующей наше становление. Всякое иное будущее, любое малое, относительное будущее с течением времени естественно становится настоящим в силу постоянно действующего механизма "обудуществления". Временное обозначение следующего дня: "Завтра" — это наречие, имеющее значение только в течение двадцати четырех часов: следующий день — Завтра только с точки зрения сегодня, и назавтра оно превратится в Сегодня, а послезавтра оно будет называться Вчера. Но крайнее будущее смерти — это послезавтра, которое никогда не превратится в Сегодня, будущее, которое никогда не станет настоящим, но всегда будет предстоящим и никогда не прекратит наступать и приближаться, — ведь вся наша жизнь есть, так сказать, канун и прелюдия по отношению к нему! Все возможное должно произойти, говорит Шеллинг; а мы, в свою очередь, говорим: любое будущее настанет, оно — предстоящее только потому, что однажды действительно станет настоящим; что бы ни происходило, будущее (согласно его наименованию) будет, то есть в конце концов станет, ибо это всего лишь отсроченное бытие; или, что то же самое: не-бытие будущего — это просто еще-не..., а точнее: обещание, регулярно и неизменно сдерживаемое; ибо ненасытное "обудуществление" не прекращается никогда. "О время, задержи свой бег!" — умоляет поэт; но оно притворяется глухим и не приостанавливает бега — напротив, продолжает его неумолимо, будучи равнодушным к нашим заклинаниям. Более того, бег часов продолжался бы даже в том случае, если бы все часы мира сразу остановились, показывая время, соответствующее часовым поясам, даже если бы не стало нас — считающих часы и называющих даты; и даже если бы мы перестали стареть, годы продолжали бы сменять друг друга. Даже если бы рухнул мир, увлекая во


22


вселенскую катастрофу Солнце и Луну, которые задают ритм астрономической периодизации, отмеряют времена года, отмечают чередование дней и ночей. Даже если на Земле не останется ни одного человека и некому будет сказать в октябре: вот и октябрь, время, стало быть, еще течет! Конец света не есть конец времени. Однако же, с точки зрения заинтересованного субъекта, собственная смерть — это будущее, которое никогда не наступает; или, лучше сказать, будущее смерти грядет, никогда не становясь настоящим, по крайней мере, для меня — того, кто говорит и думает в данный момент. Поскольку будущее собственной смерти не обращаемо в настоящее, оно легко принимает абстрактный характер; поскольку дата не определена и смерть отнюдь не необходима в тот или иной момент, мы охотно откладываем ее до греческих календ. Человек реально осознает свою смерть, и осознает ее с тоской, когда понимает, что последнее будущее, как и любое малое будущее жизненного интервала, также должно в конце концов настать; когда он открывает, что конец концов, как и малые, промежуточные концы внутри-жизненных отрезков, вполне может стать однажды моим настоящим. То, что не может быть моим настоящим, вот-вот осуществится, невозможное вот-вот произойдет; час абсурда пробьет через мгновенье. Скоро! Как бьется сердце из-за этого наречия непосредственной близости в применении к конечному будущему жизни! Человек теряется, внезапно столкнувшись лицом к лицу с будущим, которое вовсе не должно было бы эмпирически настать... Мысль о том, что конец света — предмет эсхатологических книжных спекуляций — назначен на ближайшее воскресенье или что сегодня вечером настанет Великий Вечер, может свести с ума. Наша растерянность связана с внезапной трансформацией смерти в непосредственную данность: ибо как блеск солнца требует, чтобы мы использовали дымчатые стекла, смягчающие невыносимое для глаз сияние, точно так же мрак смерти превращается в предмет спекуляции лишь с помощью экрана дискурсивного опосредования; или, если предпочтительны другие сравнения, отсрочка опосредования, подобно стыдливым перифразам языка, смягчает для нас слишком резкое столкновение со смертью; за недостатком мужества, необходимого для встречи наедине и лицом к лицу, мы будем осмыслять наше собственное небытие с помощью объекта-посредника, нейтральной зоны компромиссных решений и буферных понятий. Именно поэтому проповедники, стремясь восстановить мораторий, освобождающий нас, разжать кольцо опасности, настоятельно рекомендуют "готовиться" к смерти: Берегитесь внезапности! Будьте предусмотрительны! Примите меры пре-


23


досторожности! Сохраняйте дистанцию! Не ждите, пока вам приставят нож к горлу! Подвергаясь опасности задохнуться, мы хотим получить свободное время для проветривания своей свободы. Йо напрасно осторожный человек "готовится" (точно не зная, впрочем, к чему именно следует "готовиться"); когда приходит смерть, она всегда приходит впервые и неизменно застает человека врасплох, вынуждая его наспех, кое-как свернуть свою кончину, умереть на скорую руку; и, умоляя господина палача о даровании малейшей, минутной отсрочки, он счастлив получить ничтожную передышку, если таковая милость — вернее, милостыня — ему будет оказана. "Как вы спешите, о жестокая богиня!" Подготовленный сюрприз, сказали мы, и давняя новизна... Самое ожидаемое событие оказывается, парадоксально, самым неожиданным; и даже возраст ничего не меняет: ведь стариков, равно как и молодых, настигает срочность; захваченным врасплох, им приходится умирать как попало, будто у них не было достаточно времени для ожидания конца. "Дряхлые старики выпрашивают хоть немного лет", — говорит стоик. И в самом деле, в любом возрасте приближения конца не замечают! Как бы ни был стар человек, он всегда умирает слишком рано: ибо в этом смысле конец может быть только преждевременным. Столкновение со смертью, неизбежно нежданное, застает человека в состоянии неподготовленности: экспромт смерти в буквальном смысле безотлагателен, — ибо обстоятельства последней минуты разрушают всякую "темпоризацию", или возможность отсрочки. Итак, срочность, навязанная нам неминуемой близостью, приводит в смятение. Отдаленный срок угрожающе приблизился, химерическое будущее назначено на завтрашнее утро, — есть от чего потерять голову. Когда событию смерти (которое вообще должно случиться, но которое еще не определено) надлежит произойти в определенный день, человека охватывает отчаяние: так бывает с осужденными на смертную казнь — они терзаются этой чудовищной, бесчеловечной определенностью. Все люди смертны, Петр — человек; однако отсюда не следует, что Петр должен умереть в ближайшую среду, а следует только то, что Петр умрет в тот или иной день... Но пусть лучше в "иной"! Из этих посылок не выводится дата смерти; этими посылками не определяется такой точный и случайный результат, как календарное число смерти! Таким образом, всерьез принимается лишь событие данной минуты, когда решается дело, и речь идет уже не просто о негативной возможности или латентной предрасположенности, но о событии, которое произойдет в ходе заседания, или прямо сейчас. Начиная с того момента, когда место смертного занимает идущий на смерть и тем более умирающий, когда кандидат на смерть, подвержен-


24


ный смерти вообще, услышал призыв неминуемо-близкой смерти, когда "смертный", призванный к возможной смерти, становится "умирающим", оказывается во власти и под судом смерти, когда судьба уже занесла его в ограниченный список ближайших избранников, — начиная с этого момента человек реально осознает, что смерть — уже не абстрактная возможность, но пришествие события. "Ваш черед придет", — пишет Жорж Фридман.


"Реально осознать" смерть — значит не только пережить ее угрозу как действительную и близкую, это значит фактически почувствовать себя лично затронутым этой угрозой; если угроза, хотя и непосредственная, касается других людей, смертных вообще, какого-то человека, — нет того главного, что делает ее реальной; а с другой стороны, это главное отсутствует и тогда, когда угроза касается заинтересованного лица, но лишь в долгосрочной перспективе: и тот и другой случай сводятся к одному. В обоих случаях угроза оказывается призрачной и смертельная опасность — столь же платонической, как та, о которой рассказывается в приключенческих повестях и детективных романах. Когда человек реально осознает, что "его черед" пришел, он чувствует себя одновременно и призванным к неминуемо-близкой смерти и лично затронутым, при том, что личная затронутость и неминуемая близость сами по себе суть две формы реальности. Смерть — уже не просто тема для сочинения по латыни или абстрактный предмет философских рассуждений: она стала моим личным делом. Смерть становится чем-то серьезным, когда мы осознаем следующий факт: смерть — не просто несчастный случай, который приключается с другими или приключится со мной через пятьдесят лет, то есть с моим "я" как "другим"; смерть — не отдаленная возможность в пространстве и во времени: однажды мы открываем, что таинственная проблема, которую мы думали "охватить", вовлекает нас в свою орбиту; однажды, вслушиваясь в погребальный звон, мы понимаем, что колокол зазвонит по нам так же, как теперь он звонит по соседу. Все укрывались, каждый отсылал мяч другому, каждый кивал на соседа: "Окажите честь, соседушка, начните вы, проходите вперед, соседушка". Эти любезности и уловки уже невозможны. Повторим еще раз: человек, реально осознавший свою собственную смерть — мою для меня, твою для тебя, вашу, соответственно, для каждого из вас, — в корне отличается от того, кто, рассуждая, применяет универсальный закон к своему частному случаю. В умозаключениях a priori и, тем более, от "всех" к "каждому" дедукция никогда не встречалась с личностью во плоти: поскольку следствие аналитически и, так сказать, автоматически выводится из общего закона, собственная смерть необходима с тем боль-


25


шим основанием. Так, стоики, чтобы склонить к смирению упрямого и неразумного больного, с помощью "Поскольку..." представляют ему собственную его смерть как естественное и неизбежное следствие закона; или, утешая скорбящую вдову, сводят ее горе к общему жребию и, таким образом, представляют смерть близкого человека как банальность: утешение подразумевает, будто можно безболезненно перейти от безличной смертности к собственной смерти. В действительности утешитель одновременно и прав, и неправ: он прав, потому что его силлогизм безупречен, и неправ, потому что этот силлогизм никак не избавляет нас от головокружительного прыжка, который мы должны совершить, от мучительной боли, которую необходимо перенести, "применяя" закон к самому себе. Ибо именно применение как таковое и есть подлинная перемена и подлинный переход к совсем-иному-порядку "этости". Чтобы из всеобщей смертности вывести смерть Кая, Тартемпиона, господина Имярека или господина Любого, чтобы из одного "казуса" вывести другой, в пределах того же рода, особой смелости не требуется. Но я не "казус" и не пример в ряду других примеров, и мне нелегко заменить ясную, но неубедительную очевидность безличной смертности на абсурдную, но пережитую очевидность, характеризующую собственную смерть. То, что верно в отношении всех людей, кажется верным и в отношении одного из них. Но когда этот "один из них" — я сам, необходимо сделать внезапный переход, преодолеть пропасть. "Реальное осознание" — это не рассуждение, а моментальное и интуитивное постижение. Между анонимным "люди", то есть Все и Никто, с одной стороны, и мною самим — с другой, поистине метафизическая разница, при условии, что под "я сам" подразумевается вовсе не грамматическое понятие первого лица единственного числа, а просто-напросто "я": не личное местоимение, а я — тот, кто говорит "я" вот здесь, в этот самый момент; я, говорящий это, не являюсь смертным, как все смертные, и "одним из" людей наряду с другими; я не какой-нибудь Кай, а личность, обладающая необъяснимой привилегией. Но разве эта привилегия не так же несправедлива и пристрастна, как все привилегии? Не начинается ли философия, в понимании Спинозы и Леона Брюнсвика, с преодоления эгоцентрической пристрастности, с разоблачения предрассудков, поддерживаемых эгоцентризмом? Подобно тому как синоптическая философия истории отводит второстепенное место анекдотам и происшествиям современности, беспристрастный разум корректирует деформирующую оптику собственного наслаждения, собственного страдания и собственной смерти; он освобождает нас от гипноза "я" и наделяет мегалопсихическими способностями. Невозможно допустить, что первое


26


лицо имеет свои собственные истины, как и то, что истина вообще зависит от лица. Философия, которая есть разум, справедливость и мудрость, ставит на их истинное — незначительное — место, сводит к истинному масштабу события моей личной жизни: мое личное наслаждение, мое личное страдание, мое счастье, мою собственную смерть и вообще все события, обозначаемые притяжательным местоимением первого лица; ибо для беспристрастного разума как раз эта формулировка в первом лице представляется деталью, не стоящей внимания. Точка зрения ego, как в "знании первого рода", порождает крайности себялюбия, гнева и страха и, таким образом, является случайностью, которую следует преодолеть, и несправедливостью, которую надлежит исправить: для мудреца наслаждение гедонистов — не более чем смешное щекотанье эпидермиса; в результате объективации Эпиктета, моя боль перестает быть центром мира и сводится к тому, что она есть на самом деле, — к незначительной трансформации ничтожного тела, едва различимого среди множества тел, населяющих Вселенную. Мы получаем способность отличать то, что важно только для нас, от того, что важно само по себе; и даже по отношению к нам, уточняет Эпиктет, согласный в этом с Эпикуром, смерть — ничто. Правда, что уголек в моем глазу изменяет для меня мировой порядок, только для меня одного омрачает все краски, отравляет все события моего дня; но для третьих лиц или для сознания-свидетеля этот уголек — просто еще одна соринка в глазу какого-то человека. Так же и моя смерть для меня есть конец всего, полное и окончательное завершение моего личного существования и конец всей Вселенной, конец света и конец истории; для меня окончание моего жизненного времени — конец времен, метафизическая трагедия по преимуществу, непостижимая трагедия моего уничтожения; но смерть другого для меня относится к вполне ординарным происшествиям; а с другой стороны для самой Вселенной моя смерть — не такая уж великая катастрофа; это незаметное происшествие, неощутимое исчезновение нисколько не нарушают общего порядка, не приостанавливают нормального хода вещей; освободившееся место в мировом целом сейчас же заполняется; завтра утром почтальон принесет почту в обычное время; мы умираем, но заседание продолжается; через пять минут после несчастного случая толпа уже рассеялась, и как ни в чем не бывало восстановлено уличное движение, то есть все продолжается. Люди продолжают заниматься своими делами, невзирая на этот прискорбный частный случай, на горе семьи; разве не равнозначны полностью в глазах постороннего или некоего беспристрастного судьи моя собственная смерть и смерть Кая? Признаем, что столь смехотворная диспропорция заставляет нас с горечью ощутить, как объективно незначительна собственная смерть, как ничтожны посылки наших личных трагедий.


27


3. Смерть в третьем, во втором, в первом лице


Но тогда мы, видимо, сильно недооцениваем факт внутриположности себе — факт таинственный и неумолимый, и хотя можно обойти его молчанием, он, как тайные угрызения, восстает против уловок оптимизма и обличает притворно-чистую совесть антитрагической мудрости. Всеохватный разум, применяющий законы перспективы, разумеется, способен компенсировать конечность монады — ибо монада есть чистая внеположность и третье лицо среднего рода в мире взаимозаменимых третьих лиц. Но бытие для себя, характеризующее Я, принадлежит порядку незаменимого и несравнимого; когда это единождысущее бытие оказывается под угрозой, деланное спокойствие уже не обманет. Ограниченный факт внутриположности себе есть факт таинственно объективный. Таким образом, моя собственная смерть — это не смерть "кого-то": она переворачивает мир, она неповторима, единственна в своем роде и не похожа на чью бы то ни было. Можно ли отрицать, в таком случае, что эгоцентрическая формулировка от первого лица есть, по иронии, пункт существенный? Проблема смерти вносит свой вклад в реабилитацию философии "пристрастности".


Разграничим более четко три лица, то есть три точки зрения. Третье и второе лицо (Он и Ты) — мои точки зрения на другого или же точки зрения другого на меня (рассматриваемого другим в качестве третьего или второго лица), причем оба партнера остаются двумя субъектами, различимыми как монады и как личности. Первое лицо — точка зрения "я" на меня самого, "ты" на тебя самого и вообще "возвратная" точка зрения каждого на себя самого; да едва ли это "точка зрения", поскольку она отказывается от перспективы и оптической дистанции и в действительности представляет собой переживание опыта собственной смерти, где объект осознания и субъект "Умирания" совпадают.


28


Смерть в ТРЕТЬЕМ ЛИЦЕ есть смерть-вообще, абстрактная и безличная, или же собственная смерть, рассматриваемая внеличностно и концептуально — например, так, как врач рассматривает собственную болезнь, или изучает свой случай, или ставит себе диагноз: ведь и врач может заболеть, но, будучи больным, остаться врачом и "охватить" то, чем он охвачен, и сохранить ясное сверхсознание собственной трагедии; для врача-больного, в том случае, когда больной уступает место врачу, трагедия представляет собой феномен. Сверхсознание судит о смерти так, как будто оно ею не затронуто, а, напротив, находится вне ее, как будто это дело совсем его не касается; смерть в третьем лице проблематична, но не мистериологична; это объект, как любой другой, объект, описываемый или анализируемый с точки зрения медицинской, биологической, социальной, демографической и представляющий высшую степень лишенной трагизма объективности. При этом Я становится безличным и безликим субъектом индифферентной смерти, субъектом, которому, по невезению, выпал жребий помереть.


Но случается и так, что медик-больной, оставаясь в своей беде отчасти врачом, все же в большей степени является больным; и тогда он — всего лишь жалкое существо, втянутое в общую судьбу и общую тайну вместе с другими. Если третье лицо — это принцип спокойствия, то, несомненно, ПЕРВОЕ ЛИЦО — источник тревоги. Я загнан в угол. Смерть в первом лице — тайна, которая затрагивает меня глубоко и всецело, то есть во всем моем ничто (если верно, что ничто — полное отсутствие всецелости): я приближаюсь к ней вплотную и не могу сохранять дистанцию по отношению к проблеме. "Решается мое дело!" Речь идет именно обо мне — обо мне, к кому лично, по имени, обращается смерть, на кого она указывает пальцем, кого тянет за рукав, не оставляя времени кивнуть на соседа; отныне и в уловках, и в отсрочках мне отказано; перенос на "потом", равно как алиби и возложение дела на другого, — что позволило бы передохнуть тому, кто затронут, — уже невозможны; я уже не могу сослаться на безликое третье лицо. Ничто для меня? Как раз наоборот! Это ничто — для нас все; иначе говоря, речь идет о нашем все-или-ничто... "Мое дело" Лукреция — признание, неявным образом опровергающее "ничто" Эпикура. В этом "моем деле" мы находим одновременно реальность, первое лицо и неминуемую близость. Все же будущее, принимаемое всерьез тем, кто его реально осознает, — отнюдь не дело и уж никак не долг; и именно невозможность превратить это будущее в должное, тревогу — в заботу, близость — в срочность особенно усиливает нашу панику; самое большее, нам следует принять некую линию поведения, если только наш долг заключается в том, чтобы умереть достойно. "Мое дело" не означает: на меня нечто возложено; скорее другое: решается моя судьба, давайте же молиться в эту минуту! Чем является моя смерть для меня, тем же твоя смерть является для тебя и вообще смерть любого третьего лица — для каждого из них, ибо каждое лицо, со своей стороны, говорит "Я", как и я сам,


29


каждое, как и я сам, — внутриположно себе. Разве второе и третье лица, Ты и Он для меня, — не Я для себя? Не является ли каждое лицо рефлексивно первым для себя, то есть со своей стороны и со своей собственной точки зрения? Другой — тот, кто есть Я по отношению к самому себе, хотя он не я, — этот другой попросту "как" я, подобен мне. Так, окольным, косвенным путем собственная смерть вновь обретает универсальность: каждый при себе и относительно себя, как будто он единственный; и, следовательно, дистрибутивно все; вследствие этого, все без исключения! Но только "вследствие этого"... Чувство, что я есмь центр перспективы, вокруг которого вращаются по своим орбитам лица номер Два и номер Три и относительно которого определяются Ты и Он, а с другой стороны, — симпатия к сфере иного, где столько же центров, сколько лиц, эгоцентризм и "аллоцентризм", взаимно противоречивы; их спором порожден парадокс "Мы". Ибо противоречивая идея первого лица множественного числа — это своего рода монстр, если верно, что Я, по определению, всегда в единственном числе, а множественное число неизбежно относится к другому. Братство, означаемое формулой "Мы", не выводится по аналогии или индуктивным путем, но переживается во внутреннем опыте в силу симпатии, интуитивно; это как бы воздействие на расстоянии, своеобразное магическое, мгновенное общение, вне всякой субстанциональной общности: перед лицом смерти другого временно пощаженный непосредственно прозревает и реально осознает свое братство по жребию с тем, кто сегодня назначен жертвой. Личное дело каждого, дело Я помножено на Мы — смерть обнажает противоречивую систему Абсолюта-во-множественном-числе: с одной стороны, бесчисленные трагедии, столь же гиперболичные сами по себе, сколь независимые между собой, доводят до предела спорадизм множественного Абсолюта; с другой — этот разрыв не противоречит сходству судьбы, объединяющему всех людей. Это множественное число абсолютов, одновременно разрозненных и объединенных, соответствует скорее экуменическому факту, нежели синномическому закону. Иначе говоря, эта разорванная универсальность не сводится ни к физической солидарности, ни к абстрактной общности, ни к космологическому родству; она не выражает ни принадлежности индивидов к общему роду, ни их причастности единой сущности, ни врожденного сходства; ибо тогда личности были бы монадами, то есть безличными третьими лицами. Симпатия, которую они испытывают друг к другу, объясняется, таким образом, не братством или особой кровной связью, как у Марка Аврелия, и даже не дальним родством. Нечто противоположное какой-либо гармонии между монадами — солипсизм параллельных одиночеств, когда


30


каждый замкнут в себе, в монологе с собой, будто в осажденном городе, — составляет, парадоксально, разорванное единство этого великого Я, этой тысячеглавой гидры, называемой Мы. Трагедия Я пробуждает эхо в Мы, но Мы бесконечно отсылает к одинокому опыту Я. Вселенское событие смерти — вселенское именно потому, что оно происходит повсюду и со всеми, — таинственно сохраняет для каждого интимно-личный характер, внося разрыв и касаясь только заинтересованного; эта вселенская судьба необъяснимо остается личной бедой. "Вы все, несметное множество умерших до меня, помогите, — стонет умирающий король у Эжена Ионеско. — Откройте, как удалось вам умереть... Научите меня. Пусть ваш пример будет мне утешением, дайте опереться на вас, как на костыли, как на руку брата. Помогите переступить порог, который переступили вы! Вернитесь на мгновенье сюда, по эту сторону, мне на помощь... Как это с вами произошло?" Увы! Тот, кому предстоит умереть, умирает в одиночку, один встречает личную смерть, принять которую приходится каждому за себя; в одиночку свершает одинокий шаг, который никто не может сделать за другого, но каждый совершит сам и по-своему, когда придет его час. И на том берегу никто нас не ждет. Никто не явится приветствовать нас у врат ночи. Паскаль, как известно, также говорит, что мы умрем в одиночестве. Впрочем, что такое помощь религии, если не своего рода бессильная и чисто символическая попытка заполнить одиночество наиболее отчаянно-одинокого шага всей жизни, проводить идущего в последний путь? Не следует оставлять умирающего в одиночестве... Вероятно, идея "помощи" как таковой отвечает заботе о том, чтобы одинокий был окружен людьми. Увы! Как раз последнее мгновенье исключает спутников. Можно "помочь" одинокому умирающему, иными словами, не оставлять человека в смертный час вплоть до предпоследнего мига, но невозможно избавить его от самостоятельного, личного предстояния последнему мгновенью. Рационализму, как и религии, свойственна фобия одиночества смерти. Бегство от трагедии в "Федоне" выражается в том, что Сократу не позволяют ни на минуту остаться одному в ожидании мучительного одиночества смерти, ему не позволяют ни на минуту умолкнуть в ожидании великого и окончательного молчания смерти: последние мгновения Сократа, таким образом, превратятся в продолжительный диалог, заполняющий пустоты тишины разумными рассуждениями, оживляющий одинокую пустыню агонии; шум разговоров и множественное число взаимности сделают, быть может, незаметным тот головокружительный прыжок, который всегда, как бегство человека к Богу, по Плотину, есть бегство единственного к единственному. Мы узнаем в этом тактику, близ-


31


кую любой философии третьего лица. Вполне ли укрощена этой философской общительностью воспаленная, внушенная страстями гипертрофия собственной трагедии? Побеждена ли окончательно лихорадка? В дружеском окружении Сократ продолжает беседу до последнего мига исключительно, до шага, сделанного в одиночестве, до финального порога неизвестности, который необходимо решиться переступить в одиночку, захватив с собой только надежду.


Между анонимностью третьего лица и трагической субъективностью первого находится промежуточный и в некотором роде привилегированный случай ВТОРОГО ЛИЦА; между смертью другого, далекой и безразличной, и смертью собственной, прямо тождественной нашему бытию, есть близость смерти близкого. В самом деле, Ты — первый Другой, непосредственно другой другой, а не Я, в точке соприкосновения с Я, ближайшая граница инакости. Так, смерть дорогого существа для нас почти как наша, она почти столь же мучительна; смерть отца или матери — почти наша и, в известном смысле, это действительно собственная смерть: здесь неутешный оплакивает незаменимого. Взаимозаменимости третьих лиц противостоит однократность собственного бытия, отзывающаяся мукой сожаления о потерянной жизни (ибо живут лишь единожды), но еще и бесценная этость второго лица; скорбящая мать родит когда-нибудь других детей, возможно, они будут красивее и талантливее умершего; но кто вернет ей эту потерю? Ведь именно этого ребенка она любила... Увы! В здешнем мире нет силы, способной воскресить этот драгоценный, несравнимый "хапакс", в буквальном смысле уникальный во всей мировой истории. Нет ничего более схожего с отчаянием умирающего, чем горе страдающей матери. Что касается смерти наших родителей, она разрушает последний барьер между смертью в третьем лице и смертью собственной; это падение последнего заслона, отделяющего понятие смерти от нашей личной смерти; биологически-видовая заинтересованность в нас явно утрачена, мы лишились опеки, ограждавшей нас от бездны, и остались со смертью наедине. Настал мой черед, теперь моя реальная смерть станет поводом к осмыслению смерти для следующего поколения. Итак, смерть отца и матери для каждого означает переход от опосредствованного к непосредственному. Самость, которую я люблю, для меня как я сам; но, исходя из этого, она не есть я сам в онтологическом смысле глагола "быть"; мой ребенок — часть моей собственной жизни; но это оборот речи, и идентификация Я и Ты никогда не утрачивает метафорического характера; это существо, такое близкое, — монадологически другое, нежели я сам; я живу лишь для него, но мое сердце бьется для меня, как его сердце бьется для него, и каждый


32


живет, соответственно, с самим собой в недоступном одиночестве. И даже любовь не приводит к слиянию двух монади-ческих ядер в одно, к экстатическому совпадению двух самостей; двое по-прежнему составляют число два, согласно принципу идентичности; а сущность любви попросту заключена в магической коммуникации, которая устанавливается сквозь пустоту между двумя Абсолютами этого дуэта, двумя монадами этой диады. Жестоко скорбя и оплакивая ушедшего, любимое существо, мы переживаем смерть близкого как нашу собственную, но и наоборот: это соприкосновение, но не совпадение, эта близость, но не идентичность позволяют нам осмыслить смерть другого как чужую смерть. Дистанция, разделяющая Я и Ты, представляет собой минимальное расстояние, без которого субъект поглотил бы объект, — расстояние, которое дает нам возможность проецировать объект познания; но, поскольку дистанция минимальна, симпатизирующее познание Ты ближе всего просто к слиянию воедино. Этот гнозис, промежуточный между обладанием и бытием, между охлажденным, ясным знанием, которым мы познаем третье лицо, и страстным ослеплением отчаявшегося человека, находящегося внутри собственной трагедии, — не предполагает ли он акробатического равновесия интуиции? Не характеризуется ли он мгновенностью? "Что я есмь, я не знаю, — говорит Ангелус Силезиус, — а что я знаю, то не я". Значит ли это, что благодаря второму лицу снимается выбор между знать, но не быть, и быть, но не знать? Две несравнимости в таком случае могли бы совпасть. Нам предстоит проверить, действительно ли возможно знать и одновременно быть, или, точнее, переставать быть...


Итак, существует особый опыт, когда универсальный закон смертности переживается как частное горе и личная трагедия; и наоборот: личное, скрываемое как позор проклятие собственной смерти для человека, реально осознающего ее действительность и неминуемую близость, не перестает быть необходимостью общего порядка. Что это значит, если не то, что смерть представляет своего рода субъективную объективность? С точки зрения первого лица, это событие из ряда вон выходящее и некий абсолют; с точки зрения третьего лица, это явление относительное. К такому соединению понятия и собственного опыта вполне можно применить парадокс "индивидуального закона", если воспользоваться выражением Георга Зиммеля. Проблема смерти никогда не может быть полностью свободна от трагизма; трагедия смерти никогда не может быть полностью лишена проблематичности. Проблематичная тайна смерти не является такой же проблемой, как другие. Что касается смерти в третьем лице, можно сколько угодно разглагольствовать о кончине X или У, можно вволю рассуждать о смерти того, кто нам безразличен: до, в момент и после этой смерти у нас хватает времени для размышлений; предваряем ли мы это событие, или мы живем после него, или, если угодно, оказываемся его свидетелями,


33


— мы охватываем его как незыблемый объект; но все дело в том, что банальное третье лицо есть в действительности лицо столь же вневременное, сколь безличное, столь же "ухроническое", сколь анонимное: по отношению к нему настоящее, будущее и прошедшее суть три формы все той же вневременности, а потому бесполезно быть современником и даже очевидцем события. Наше знание в любой момент современно вечной смерти Сократа, оно в любой момент синхронно этой ясной, нормативной смерти, переместившейся из драматического мира событий на небо идей; сам торжественный момент, когда Сократ осушает чашу с ядом, в "Федоне" почти ускользающий от внимания, несмотря на присутствие учеников, в картине Давида запечатлен как нормативный символ, как жест, принадлежащий вечности. Подлинность события, выхваченного из жизни, принесена в жертву преимуществам знания; мгновение — дистанции. Посмертное, неизбежно запоздалое знание (но что значит теперь "прийти слишком поздно"?) дает преимущество уже не очевидности настоящего, а бесконечному расширению прошлого. Первое лицо, напротив, предпочитает будущее: ведь я всегда есмь — причем по определению — до моей собственной смерти; момент ее, а тем более после — неизменно для меня закрыты. В течение всей нашей жизни смерть остается в будущем — так же как рождение всю жизнь, от начала до конца, всегда относится к прошлому, вполне завершенному. И наоборот: рождение для меня никогда не станет будущим, смерть никогда не станет прошлым. Первому лицу дано предзнать или предчувствовать собственную смерть, но никогда — вспоминать о ней; и наоборот, свое рождение можно разве что смутно припоминать, но предчувствовать — никогда; если воспоминание о начале малоправдоподобно, то предчувствие начала было бы абсурдом; однако предчувствие конца относится к фактам повседневного опыта, воспоминание же о конце — к области фантастики. Вероятно, вы скажете, что это прописные истины... Но разве философия не заключается довольно часто в осознании трюизмов, осмыслении всего, что подлежит осмыслению в элементарной истине? Собственная смерть, как мы показали, в любой момент — впереди, она должна прийти, она грядет — и так до последней минуты последнего часа; в какой бы момент сам субъект ни спросил себя об этом, собственная смерть ему еще предстоит, хотя бы и оставались до нее считанные, последние удары сердца. Для первого лица единственного числа спряжение глагола "умирать" имеет только будущее


34


время; а с другой стороны, настоящее и прошедшее времена изъявительного наклонения возможны лишь для второго и третьего лица. Я могу сказать только "я умру", и никогда — "я умираю" (разве что подмигивая и глядя со стороны, как это я умираю). Тем более, я не могу сказать "я умер" (разве что разыгрывая комедию и раздваиваясь). Тот, кто говорит "я умираю", — жив, раз он думает, что умирает, и, следовательно, он опровергает самого себя, как Эпименид Критский. Сказать: "Я умираю" — еще более невозможно и несообразно, нежели сказать: "я чист", ибо о себе это можно сказать лишь в прошедшем или будущем времени, в настоящем же это может быть сказано о других. Короче, в распоряжении первого лица — неполное спряжение, без прошедшего и без настоящего. В частности, для меня я никогда не умираю, для меня смерть не существует, или, как уже говорилось, умираю всегда не я — умирает всегда другой. Как известно, эпикурейская мудрость отсюда выводила тщетность страха смерти и заключала, что терзающая нас псевдопроблема не существует. Для меня нет реально моей смерти, а точнее: я умираю только для других и никогда — для меня самого, и, в свою очередь, только я знаю смерть другого, которой не знает он сам. Словом, нам невозможно соединить настоящее время изъявительного наклонения, с одной стороны, и первое лицо — с другой. Или, что сводится к тому же: я могу, конечно, помыслить такое соединение, но никогда не смогу действительно его пережить. Парадокс интроспекции вырастает здесь до гиперболы: ибо совпадение субъекта и объекта, всегда моментально-акробатическое, в продолжение жизни может, по крайней мере, повторяться; тогда как момент смерти гасит свет раз и навсегда. Сейчас не я! Но: сейчас другой! Или: я — потом! Так или иначе, смерть мыслима только на расстоянии: либо это дистанция временная, дающая возможность помыслить собственную смерть, либо пространственная, либо и пространственная, и временная сразу, что позволяет помыслить смерть других. "Я — потом; Ты — теперь, и Он — теперь; Ты — потом, и Он — потом" — таковы, по мере удаления, пять ступеней проблематичной объективности. Но смерть немыслима именно потому, что она заставляет совпасть в одной точке самое очевидное настоящее и самое близкое присутствие... Более того! Собственная смерть и есть это совпадение — совпадение роковое. На острие смертного мига пространственная дистанция и удаленность во времени равны нулю. Какие-то события совершаются в этот момент, пока идет заседание, но они не имеют отношения ни к нашей жизни, ни к нашей плоти; какие-то возможности и воспоминания глубоко затрагивают нас, но они не относятся к настоящему. Собственная смерть, как и собственная боль, радость и эмо-


35


ции вообще, уничтожает время и пространство в реальности некоего здесь-теперь; но боль диффузна, она имеет свое "после", настоящее боли длится в интервале жизни, смешивается с воспоминаниями и опасениями, выходит за пределы Уже-нет и оставляет след в Еще-нет; присутствие боли, будучи онтически-неотвязным, все же составляет в какой-то степени часть того, чем мы обладаем, и, как все, что является моим, но не мною, остается частичным, может быть локализовано, объективировано и в конце концов отчуждено. Что же касается собственной смерти, она — настоящее мгновенное, у которого нет будущего, абсолютное присутствие, близкое и обжигающее, в пределе совпадающее с самостью тотального Я; и это настоящее присутствие, в высшей степени настоящее, исключающее любое алиби и любую отсрочку, настолько овладевает нашим существом во всей его полноте, что уничтожает его, подменяет собой и превращает в отсутствие. Собственная смерть — всепоглощающее событие, которое, сводясь к чистому факту наступления, то есть к пустой "кводдитости" наставшего, душит в зачатке всякое знание. Таким образом, смерть играет с сознанием в прятки: где есмь я, нет смерти; а когда смерть присутствует, то меня уже нет. Пока я есмь, смерть еще только грядет; а когда смерть приходит, когда она здесь и теперь, — больше никого нет. Одно из двух: или сознание, или присутствие смерти! Смерть и сознание прогоняют и взаимно исключают друг друга, словно тут действует коммутатор... Это несовместимые противоположности! Без сомнения, альтернатива тщательно скомбинирована. В этих условиях второе лицо, возможно, дано нам как способ преодолеть расхождение. Когда речь идет о твоей смерти, все три времени предоставляют материал для рефлексии: прежде всего будущее, как и для первого лица, и тем более прошлое, как для третьего лица, — ибо очевидно, что я могу пережить твою смерть, а сознание — естественно, посмертное и ретроспективное — никогда не обладает такой свободой, как после свершившегося события; и, наконец, настоящее, которое, вероятно, и определяет специфику этой философии второго лица, — ибо ничто не препятствует тому, чтобы мое сознание стало свидетелем твоей смерти, раз уж смерть и сознание делятся на двоих. Правда, философия третьего лица также компетентна в трех временах, однако всем трем временам она придает нечто иллюзорное, превращая их в едва отличимые разновидности прошедшего, а точнее — во вневременные формы. Достаточно сравнить последние мгновения Сократа в передаче Платона и последние минуты Николая Левина в описании Л. Н. Толстого, чтобы почувствовать различие между абстрактной, вневременной и безличной современностью — и современностью очевидной: в "Федоне"


36


— ученики, внимательные лишь к истине; в "Анне Карениной" — близость таинственного события, которое вот-вот трагически завершит судьбу человека, — и его приход стремится уловить писатель. "Ближе, ближе!" Разве не в этом заключается первое требование, а вместе с тем — акробатическая сложность философии смерти?


Три формы Времени определяют в основных чертах общий план нашего исследования. Смерть в будущем времени — область преимущественно первого лица; но философия Ты может здесь послужить опорой для философии Я; поскольку акт сознания в любой момент и по самому определению имеет место до смерти, зондирующие попытки интроспекции в продолжение этого периода могут возобновляться без ограничений. — Если сознание предшествования может быть моим собственным, то сознание одновременности может быть только твоим... или же моим — для тебя; если первое лицо компетентно до события, то второе (ты для меня, но также и я для тебя) компетентно во бремя события; когда на крайнем пределе неминуемой близости мораторий сведен к нулю, когда Тебя подхватывает смерч собственной смерти, необходимо, чтобы свидетелем события стало самое близкое существо; и этим свидетелем буду я — тот, кто говорит "ты" умирающему. То, что приходит после смерти, тем более недоступно для собственного Я, уничтоженного смертью: последующее, или посмертное сознание есть неизбежно второе или третье лицо; за неимением непосредственного сообщения, смерть одного нуждается в сознании другого, и оно рассуждает об этой смерти, как рассуждают о прошлом. "Госпожа умирает... Госпожа умерла..." Смерть по эту сторону смерти, смерть в самый ее момент, смерть по ту сторону — таковы три этапа нашего исследования.


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

СМЕРТЬ ПО ЭТУ СТОРОНУ СМЕРТИ


Посюсторонняя философия смерти на первый взгляд кажется невозможной, но в ином смысле и по иным причинам, нежели философия потусторонняя или философия смертного мгновения. Последняя невозможна потому, что мгновение — почти-ничто, неуловимое и непригодное для познания. Третья философия невозможна, поскольку мир потусторонний, будучи радикально непознаваем, для нас уже не почти-ничто, а совсем-ничто. Философия посюсторонняя, в свою очередь, невозможна не потому, что ее объект немыслим подобно мгновению или непознаваем, как потусторонний мир, а потому, что объект этот — всегда нечто иное, нежели смерть: что бы ни было материалом осмысления для этой философии смерти, она всегда мыслит жизнь; кажется, она обречена никогда не улавливать негативность смерти, непосредственно схватывая лишь позитивность жизни. Подобно философии потустороннего и в противоположность философии мгновения, философия посюстороннего располагает в качестве материала временным интервалом; и интервал этот не только дает нам широкие возможности для описания и повествования, но, кроме того, представляет собой реально проживаемую биографию и подлинную хронику, а не что-то мифическое, вымышленное, не придуманный авантюрный роман, в отличие от эсхатологии. Вероятно, конкретная реальность пережитого и метаэмпирическая потусторонность должны сконцентрироваться в фокусе мгновения; но их совпадение — не более чем вспышка, дальнейшее — тьма. Или же, если обратиться к иным образам, здесь и там, на обоих склонах, пересекающихся в вершине смертного мгновения, по отношению к обоим мирам — здешнему миру времени и иному, вневременному миру, встречающимся на стыке последнего настоящего, уместны только "аллегории". Поскольку посюсторонняя философия смерти — это аллегорическая философия жизни, не стоит опасаться, что она будет испытывать дефицит проблем: не стараясь удержать равновесие на острие, подобно философии последнего мгновения (впрочем, можно


40


ли тут говорить о философии?), она, напротив, покоится на довольно широком основании, и ее материал бесконечно разнообразен; однако этот материал — не пустота летальности, о которой нечего сказать. Смерть как солнце, невидимое, когда смотришь в упор, и различимое, лишь когда переводишь взгляд из стороны в сторону. Такова альтернатива: найти что сказать, согласившись мыслить о другом; мыслить о самой смерти — и не находить, что сказать. Или же, относительно собственной смерти: с легкостью думать о смерти, не умирая, и, следовательно, думать о жизни; мыслить саму смерть и умирать, мысля о ней, смириться с тем, что она нас душит, что смертное отрицание переходит на познающий субъект и превращает его знание в незнание, что ничто смерти отрицает само существование мыслящего существа. Интерпретируемая в терминах времени, эта альтернатива объясняется нарушением хронологии: философия потустороннего, словно пожарная команда, является слишком поздно, в ее компетенции — только измышления о посмертии, относящиеся к загробной жизни; философия посюстороннего приходит слишком рано и говорит только о жизни; что касается философии порога, переходного мгновения, философствующей вокруг почти-ничто, слишком тонкого, чтобы его познать, — эта философия либо является секундой раньше — и тогда познает бесконечно малый отрезок жизни, сведенную к последним мгновениям биографию человека, но всегда — некую позитивную полноту; либо на миг опаздывает — и тогда превращается в бесконечно малую эсхатологию бесконечно малого отрезка бессмертия. Слишком рано, слишком поздно! Так или иначе, именно из-за "анахронизма" замедленного или поспешного знания мы упускаем случай, нам не удается достигнуть критической точки в нужный момент, захватить событие в его очевидности. Так же и философия свободы всегда либо преждевременна, либо ретроспективна, либо предварение, либо результат; а философия творчества сводится либо к психологии творца, либо к физике творения и никогда не успевает стать свидетелем самого факта творчества. Позже будет слишком поздно. Значит, раньше — слишком рано? Если смерть немыслима ни до, ни после, ни в самый ее момент, когда же можем мы ее помыслить?


1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   31



Схожі:

Владимир янкелевич iconДокументи
1. /Владимир Лещенко - Полет Кондора/Владимир Лещенко - Полет Кондора.doc
2.
Владимир янкелевич iconНовогодняя ночь на «Первом национальном»
Бурановские бабушки, Михаил Поплавский, Таисия Повалий, Иосиф Кобзон, Наташа Королева, Потап и Настя, Нани Брегвадзе, Витас, "Кролики"...
Владимир янкелевич iconСыновья его любовницы
В ролях: Игорь Лагутин, Екатерина Стриженова, Александр Резалин, Дарья Повереннова, Роман Богданов, Алексей Осипов, Станислав Бондаренко,...
Владимир янкелевич iconСыновья его любовницы
В ролях: Игорь Лагутин, Екатерина Стриженова, Александр Резалин, Дарья Повереннова, Роман Богданов, Алексей Осипов, Станислав Бондаренко,...
Владимир янкелевич iconВСё это и сейчас существует!
Я расскажу тебе о сотворении, Владимир, и тог­да сам каждый на свои вопросы ответы сможет дать. Пожалуйста, Владимир, ты послушай...
Владимир янкелевич iconДокументи
1. /Владимир Волков.docx
Владимир янкелевич iconРешение №80 от 2
Общество с ограниченной ответственностью «Группа компаний «владоград» (Руководитель Михайлов Владимир Петрович)
Владимир янкелевич icon07 Апреля 2011
В ролях: Сергей Маковецкий, Елена Яковлева, Даниил Спиваковский / Владимир Панков
Владимир янкелевич iconДокументи
1. /Леви Владимир Львович - Я и Мы.doc
Владимир янкелевич iconДокументи
1. /Жикаренцев Владимир - Путь к свободе.3.doc
Владимир янкелевич iconДокументи
1. /Владимир Львович Леви - Приручение страха.txt
Додайте кнопку на своєму сайті:
Документи


База даних захищена авторським правом ©te.zavantag.com 2000-2017
При копіюванні матеріалу обов'язкове зазначення активного посилання відкритою для індексації.
звернутися до адміністрації
Документи