Владимир янкелевич icon

Владимир янкелевич




НазваВладимир янкелевич
Сторінка31/31
Дата конвертації14.03.2013
Розмір6.37 Mb.
ТипДокументи
1   ...   23   24   25   26   27   28   29   30   31
1. /yank.docВладимир янкелевич
Глава IV

НЕТЛЕННОСТЬ "КВОДДИТОСТИ". БЕЗВОЗВРАТНОСТЬ НЕОБРАТИМОСТИ


1. То, что не умирает, не живет


Как смерть и бессмертие одновременно и невозможны, и необходимы, так и смерть есть одновременно и способ жить, и помеха для жизни. Эту безысходно диалектическую форму невозможного-необходимого мы называем органом-препятствием: смерть оказывается условием жизни в качестве ее парадоксального ниспровергателя; напомним, что это позитивное отрицание является функцией предела, дающего форму тому, что она ограничивает... Если говорить в более общем плане: небытие основополагает бытие! Такова фундаментальная альтернатива, включающая в себя все остальные: живой живет только при условии своей смертности; да, тот не живет, кто не умирает. Скала не умирает. Искусственный цветок никогда не вянет. Но тем не менее вечная жизнь искусственного цветка или скалы не что иное, как вечная смерть... Ведь живет лишь то, что умирает; как говорил Жан Валь в "Метафизическом трактате", живет то, что может умереть... Без смерти жизн» не заслуживала бы того, чтобы ее проживать. Будь проклята жизнь без смерти! — по выражению Эпиктета; вечная длительность, бесконечно тянущееся существование послужили бы одной из самых красноречивых форм проклятия: ведь именно в аду тварь обречена на непрекращающуюся бессонницу муки нескончаемой тоски; ад — это невозможность умереть. Мы должны выбирать между полнотой конечности или вечностью в небытии. Живительная смерть придает смысл и окраску смертной жизни. Здесь следует опасаться двух обратно пропорциональных упрощений; дело в том, что существуют два одинаково оптимистических, односторонних и чуждых диалектике способа пренебрегать парадоксологичностью органа-препятствия: и тот и другой способ представляют половину истины, и если мы желаем понять не только непостижимое противоречие смерти, но и запутанные взаимоотношения тела и души, нам нужно соединить обе половины. Никто никогда не сказал, что смерть — только средство, но здравый смысл допускает взгляд на тело как инструмент души, когда личность целиком реализует себя в течение своей земной жизни. Но не следует забывать, что


429


если душа нуждается в теле, то тело обречено на смерть; получается, что ради своего выживания душа нуждается в смертной оболочке, которая ее умертвит; бессмертная душа умирает из-за телесности! Тело по сути не только способ личностного самовыражения и коммуникабельности, оно есть и источник болезней, место страданий и принцип собственно конечности и старения. Человек буквально умирает из-за своего тела! Упрощенное понимание препятствия, в свою очередь, также приводит к утверждению полуистины: тело — препятствие, как глаз в какой-то мере помеха для зрения; что же касается смерти, то она не предполагает никакой позитивности: человек сталкивается с бесплодной и смертоносной антитезой и отчаянно защищается от небытия; смерть превращается в чистую, абсолютную помеху для самореализации. Вот почему порой встречаются настолько абсурдные противоречия, что человек принимает смерть, лишь бы избавиться от нее либо через умерщвление плоти, либо через самоубийство; или постепенно, или сразу; смерть служит нам для заклинания смерти. Это нечто вроде необычной гомеопатии: по ее странным представлениям, смерть, будучи подлинной жизнью, избавляет нас от такой жизни, которая есть настоящая смерть; бытие, становясь небытием, старением и жалкой несамодостаточностью, тем самым обнаруживает свое истинное лицо. Тот, кто живет умирая, т. е. умирает всю свою жизнь, без сомнения, смягчает пришествие последнего мгновения, но он все равно не будет в действительности знать ни жизни, ни смерти; он постигнет, скорее, нечто среднее между жизнью и смертью, некую бесформенную массу, какое-то промежуточное, нейтральное состояние живого или полуживого мертвеца: смерть становится просто пустотой, разрежающей плотность становления, смерть начинает служить меонтическим ингредиентом, который измельчает онтическую субстанцию жизни; человек, не будучи ни живым, ни мертвым, доводится до состояния ходячего трупа. Но можно предпочесть и мгновенное избавление от смерти. Не похоже ли это немного на туманный и бесформенный метод Грибуйа? Можно понять тех осужденных, которые убивают себя, чтобы избавиться от ужаса и пыток. Но как отнестись к человеку, который вообще отказывается жить? Известно, что лучший способ не умирать — это не жить! Тот, кто не живет, никогда не умрет: невозможно испытать все несчастья сразу... Тот, кто не живет, не страдает, не знает ни болезни, ни старения, ни ужасов агонии, ни самого последнего мига; тот, кто не живет, не затрагивается смертью! Значит ли это, что лучше быть уже мертвым, чтобы никогда не умирать? Похожий ход мысли встречается при обосновании отказа от всякой надежды, чтобы никогда не быть разочарованным, от вся-


430


кого воодушевления, чтобы никогда о нем не пожалеть, от всякой влюбленности, чтобы никогда не оказаться покинутым; и, наоборот, можно сказать, что не любить значит никогда не знать мук разрыва, избегать чувства привязанности — никогда не переживать боль разлуки, наконец, опасаться эмоций — опасаться их неизбежного остужения! Мертвые в каком-то смысле являются "бессмертными", ибо не могут больше умереть... Но кто позавидует такому "бессмертию"? Страдание и смерть в какой-то мере символизируют жизненную силу и динамичность: набальзамированная мумия не умирает и, следовательно, не меняется. Так искусственные цветы постоянно сохраняют свой колорит; но они навеки лишены запаха и всегда высушены, ведь они не живут. Что лучше — не жить, чтобы не умирать, или принять однажды смерть, чтобы испытывать хотя бы на несколько десятилетий несравнимую радость жизни? Что лучше — умереть от жизни, по словам Гераклита (т. е. умереть от того, что не хочешь умереть, умереть от бессмертия), или жить с осознанием смертности? Отметим, что альтернатива является здесь дилеммой, ибо смерть в том и другом случае есть единственный выход... Но поскольку она поджидает нас при любом выборе, то не стоит ли, по меньшей мере, один раз прочувствовать уникальнейший вкус земного существования? Ведь не существует ничего хорошего без его обратной, теневой стороны, поэтому скажем без колебания: да, тысячу раз да открытию бесценной сокровищницы жизни; да, стоит пережить весьма горестное испытание смерти. Непонимание органа-препятствия аналогично пуританскому чистоплюйству относительно средств: пуританство не допускает никакого зла, становясь своеобразным макиавеллиевским саботажем не без терпимости; равным образом и жизнь, не принимая смерть и желая быть отныне и навсегда вечной, превращается в саботажницу реального существования. Не менее верно и следующее: нужно принять необходимое зло, которое оборачивается добром и спасает то, что можно спасти; чтобы жить, следует однажды, как это ни парадоксально, прекратить жить. Человек, придерживающийся абсолютистских и экстремистских взглядов на самоубийство, просто не желает платить цену за настоящую жизнь; опережая свою собственную смерть, он убивает жизнь одним махом, вместо того чтобы дать ей созреть и умереть вовремя; его отчаяние не оставляет плодотворной негативности темпоральности насытить жизненную полноту своей энергией. Не следует отвергать никаких возможностей. Конечность не только залог, отягощающий становление и делающий его очень уязвимым; она еще и принцип животворного беспокойства, побуждающего к творчеству. Мы снова возвращаемся к двусмысленности органа-препятствия, ее не


431


нужно упрощать доводить до однозначного смысла. Однако независимо от того, мешает или способствует смерть реализации личности, само предназначение этой личности совсем не орган и совсем не препятствие; метафизическое самолюбие человека безмерно превосходит то, что ему помогает, и бесконечно превышает то, что ему мешает. Смерть позволяет осуществить наши возможности, но не создает их. Она, скупо отсчитывая наши годы, препятствует полному осуществлению нашего "я", его самость остается нереализованной при всегда преждевременной смерти.


Что лучше: живой, но быстро увядающий цветок в саду или навеки засушенный экспонат гербария? Человек поддается искушению избежать этой альтернативы и выступает за вечную свежесть! Нашим глубинным чаяниям отвечает соединение вечности и жизни, т. е. буквальное обретение "вечной жизни"; именно об этой вечной жизни дает представление Плотин в своем трактате "О времени и вечном": он говорит о душе, объемлемой вечностью, и вечности, объемлющей становящееся блаженство, о духовном эфире и катастазисе, который уносит нас за пределы альтернативы жизни без вечности и вечности без жизни; такую же животворную вечность загробной жизни предлагает нам и Паскаль; его пари не предполагает однозначного выбора, выбранная противоположность не снимает противоречие между абстрактной понятийной вечностью и сенсуалистической, обреченной на смерть жизнью. И действительно, если совместимость вечности и жизни в земных условиях невозможно представить, то совместимость сознательного существования и жизни является нашей каждодневной реальностью. Человек живет, думая о своей жизни, и он думает, переживая свои мысли; более того, он только этим и занимается. "Жизнь мысли" не простые слова! Итак, мысль о жизни и смерти оказывается живой и бессмертной: ведь сознание времени есть вневременное осознание; так осознание конечности не ограничивается ее пределом, ибо объем-лет его. Не следует ли отсюда заключить, что в нашей психосоматической жизни, которую смерть непостижимым образом аннигилирует, уже присутствует какая-то форма вечности?


432


2. После того как мы были, жили, любили


Залог вечного существования скрывается в самой жизни, ее радости, в самой сверхъестественности проживаемой естественности, философы-некрофилы делают то, чего не следовало бы делать: они ищут небытие в бытии и отвергают приносимые им дары: они умерщвляются! Они предпочитают то, что их упраздняет, они отворачиваются от жизни и света, которые утверждают их. Не является ли отвержение блаженной полноты бытия формой какого-то философского извращения? Мы отказываемся сводить старение к "умерщвлению" и связывать миг смерти с рядом "маленьких смертей" длительности: ведь он есть последнее слово этого ряда, которое продолжает жизнь. И жизнь, в свою очередь, не продолжающаяся смерть, иначе смерть была бы загробным миром в самом плоском биоморфическом плане; и мы переходили бы от жизни умирающей к смерти живущей, от жизни, смешанной со смертью, к смерти, смешанной с жизнью, переходили бы, почти не замечая этого и при помощи изменения едва более серьезного, чем другие. Если этот вид метафизического трансформизма обеспечивает длительность существующей сущности, то он не знает ни потустороннего, ни посюстороннего мира, ни разделяющего их порога: нет больше ни жизни, ни смерти, но есть выморочная смесь жизни и смерти. Для того чтобы потусторонность приобрела смысл, нужно оказать ей честь и принять полноту, динамичность и удивительную жизненную силу здешнего мира. Мы так или иначе приходим к этой собственно утверждающей полноте.


Длительность, заключенная между началом и концом, не менее сверхъестественна, чем они. Смерть задним числом высвечивает смысл жизни. Разумеется, имеется смысл и у длительности: раскрывать бессмысленность прекращения, которая, в свою очередь, делает очевидным смысл длительности; шокирующая абсурдность смерти, скандал окончательной аннигиляции парадоксальным образом освящают посмертное значение прожитой жизни. Собственно говоря, это значение не является действительно постижимым, будучи смыслом бессмыслицы. Имманентный смысл существования, который обнажает, как мы говорили, абсурдность конца, был особенно отрицающим: по привычке и по инерции движения; он предполагал только следующее: почему то, что началось, не будет продолжаться бесконечно? ведь нет никаких оснований для того, чтобы сущее перестало быть сущим... Вместе с Бергсоном мы требовали от противников бессмертия доказательства нигилизации, слишком легко перелагая на них бремя этих доказательств. Ведь и у нас нет позитивных аргументов в пользу бессмертия. Имманентный смысл требует того, чтобы длительность продолжалась сама собой, ни больше ни меньше, и чтобы возобновление настоящего не вызывало вопросов: речь идет, следовательно, о некой пустой формальности и абстракции, лишенной всякого содержания. Зато таинствен-


433


ное и ретроспективное послание смерти есть аллюзия на что-то такое, что бесконечно превосходит каждодневную рутину: смерть, мало сказать, выделяет и подчеркивает историческое значение отныне завершенной биографии, но она помогает даже наиболее легкомысленным людям осознать чудодейственность и глубочайшую странность жизни, свойства, о которых, может быть, никогда не догадался бы так называемый здравый смысл... если бы не смерть. Для большинства людей это откровение связано со смертью близкого родственника; конец жизни не только ретроактивно подчеркивает необычность начала и случайность рождения, но, кроме того, подрывает наше доверие к бесконечному продолжению интервала и внушает нам, что само собой разумеющееся не так уж естественно; необъяснимая грубость и дикость смерти высвечивает неосновательный характер рождения и, как следствие, зыбкую природу самого существования между началом и концом; смерть внезапно пробуждает у живущих притупившуюся способность удивляться, которую все время усыпляла колыбельная песня каждодневной длительности; вызывая сомнение в разумности этой темпоральности, смерть заставляет нас встряхнуться от оцепенения непрерывности. Смерть заменяет метафизику тем, кто по природе далек от всякой умозрительности. Вслед за Платоном и Аристотелем Шопенгауэр показывает, как способность и дар удивляться есть признак метафизического склада ума. Мы здесь дополним: метафизический склад ума выражается в способности удивляться тому, что меньше всего вызывает удивление. Не надо быть философом, чтобы удивляться необыкновенным приключениям, из ряда вон выходящим событиям или необычным встречам; но только философ может найти удивительные черты в самом обычном повседневном существовании, особенно "кводдитость" чистого бытия и реальность внешнего мира; только философ может спросить о том, что Лейбниц называет основополагающим началом, и что же "больше, чем", т. е. почему существованию чего-то придают большее значение, чем ничто. Шеллинг сказал о "кводдитости" бытия лучшие слова. Заметим, что для оценки таких модальностей бытия, как счастье, богатство или красота, служащих объектами интенционального содержания желаний, прямыми дополнениями глагола Желать и аккузативом с тенденцией к переходности, — для такой оценки метафизика не нужна; но для оценки бытия этих модальностей она, наверное, необходима. Лучше править, подобно Улиссу, крохотным, но реальным островком, населенным несколькими рыбаками, чем властвовать, подобно Ахиллу, в огромном царстве несуществующих теней. Что такое способы бытия без самого бытия этих способов?


434


что такое "благополучная жизнь" после смерти, если тогда не будет моей самости? Этот субстанциональный минимум есть не только высшая ценность, он еще и источник любой ценности. Вот что теперь важно понять вслед за Паскалем: единождысущное индивидуальной жизни и "кводдитость" Вселенной, самость личности и "кводдитость" бытия являются одной и той же проблемой, одним и тем же вопросом. Почему вообще что-то или кто-то есть? "Я чувствую, что могу не быть... Следовательно, меня как мыслящего существа не существовало бы, если бы моя мать была убита прежде, чем я родился; следовательно, я не необходимое существо", — писал Паскаль. Только в таком смысле философия может быть "размышлением о смерти", а сама смерть — "философической". Мы видели, что искусство и философия одинаково демонстрируют ретроактивное воздействие предела: художник сразу схватывает и изображает необычную оригинальность обыденности, не дожидаясь, как другие люди, пока настоящее станет прошлым, чтобы лишь ретроспективно оценить его безвозвратное очарование; философия, в свою очередь, заставляет почувствовать странность жизни, не дожидаясь смерти, которая во всех аспектах раскроет эту странность, но потом, когда уже будет слишком поздно. Именно об этом, может быть, хотел сказать Сенека, когда предлагал нам считать каждый час нашей жизни как бы последним. Мудрец не нуждается в страхе перед смертельной опасностью, в угрозе своей онтической укорененности, в пробуждении примитивного и непосредственного инстинкта самосохранения. Мудрость со всей ясностью понимает то, что оглушенность жизненной суетой открывается лишь после, в последнюю минуту, со шпагой в пояснице, при уже зримой опасности и полной панике... Философское удивление, следовательно, есть не запоздалое удивление здравого смысла, а своевременное осознание без всяких анахронизмов и неуместностей. Это удивление избавляет нас от меланхолии сожаления. Короче, философия делает смерть бесполезной! Когда нет философии, сама смерть развенчивает "тайну" длительности. Рождение и смерть, конец и начало предстают, скорее, "чудесами", одно из которых утверждает тайну, а другое ее аннигилирует. Не являются ли такие чудесные, сотворяющие или разрушающие события чем-то вроде "внезапной тайны"? Длительность оказывается тайной между двумя чудесными противоположностями, которые, окаймляя интервал, высвечивают его "кводдитость": действенность чуда раскрывает и обусловливает действенность тайны.


435


Говоря о головокружительной окончательности последнего мига, мы объясняли его внезапность необратимостью "Бывшего" и непоправимостью "Сделанного". Но если подумать, то вечность непоправимости оказывается значимой не только для смерти: она правомерна и для "факта-прожитости". Более того! Если совершенно негативная "кводдитость" нигилизации в самой себе оборачивается непоправимо свершившимся фактом, то нет оснований для того, чтобы в законе непоправимости делать единственным исключением позитивность жизненной вести и считать только ее пораженной проклятием небытия; если факт нигилизации не может быть уничтожен, тем более не может быть уничтожен факт прожитой жизни; это было бы крайним несчастьем и немыслимой анафемой! Мы подчеркиваем, что на нас не могут сваливаться все несчастья и все проклятия сразу; альтернатива работает как на нас, так и против нас, поэтому мы должны знать и удачу неудачи; иначе говоря, эта одностороннее решение альтернативы станет не альтернативой, а чистейшей воды проклятьем. Итак, существует безвозвратность необратимости; само "Бывшее" оказывается разновидностью "Сделанного"; ведь становление в той форме, в какой его пережили и которая приспособлена для живого существа, является своеобразным действием. Объясним это. Боль раскаяния, будучи, так сказать, строго симметричной изнанкой боли, испытываемой нами при смерти близкого человека, предполагает разрыв физических последствий и метафизической "кводдитости": сделанная вещь может развалиться, тогда как сам факт ее изготовления несокрушим; мы говорим: факт самого действия не подвергается разрушению; совершенный грех может быть прощен, но его совершение никуда не денется; и даже если в следующий раз все будет лучше, факт сделанного греха останется непоправимым: раскаяние следует за непоправимым, и ему не удается сделать так, чтобы то, что было сделано, не было сделано. Смерть же, напротив, нигилизирует живое существо, после чего забвение, довершая работу смерти, стирает мало-помалу то, что еще было пощажено; но даже когда на земле исчезнет последнее воспоминание об умершем и затопчется его последний след, в этом темном, забытом, уничтоженном, раздавленном массой веков существовании все равно останется нечто неразрушимое и неистребимое; и абсолютно ничто на свете не сможет затушевать его. Сожаление, которое внушает нам смерть, есть оборотная сторона сожаления об ошибке; во-первых, потому, что жизнь, о которой сожалеют, не зло и не заблуждение, а совсем другое; во-вторых, потому, что то, что нас утешает, а именно нетленная "кводдитость" делает раскаяние неутешным; и наоборот, то, что делало нашу печаль неутешной, как раз позволяет искупить ошибку. Во всяком случае, перед нами


436


— реванш, утешение и надежда смертных: смерть целиком разрушает живое существо, но она не может уничтожить сам факт жизни; смерть обращает в пыль психосоматическую архитектуру индивидуума, но "кводдитость" прожитой жизни сохраняется в этих останках; все, что заключено в природе живого существа, подвергается распаду, уничтожаясь, разлагаясь и загнивая всевозможными способами: избегает нигилизации только нечто неощутимое и невидимое, простое и метафизическое — то, что мы называем "кводдитостью". Здесь, по меньшей мере, существует нечто вечное, нетленное и не подвластное смерти ни при каких обстоятельствах; здесь всемогущество оказывается не всемогущим! Жизнь в старости хрупка и неполноценна, но неизгладимая позитивность витальной вести до бесконечности восстанавливается и в день смерти, и в тылу этой смерти, и даже с ее помощью; и чем неистовей и яростней будет нигилизация, как, скажем, в расистских режимах, которые стремятся искоренить не только жизнь, но и саму суть жизни, само воспоминание о свободных людях, истребляя их потомство, сжигая их писания, запрещая их имена, тем неоспоримее будет посмертная очевидность жизнетворной вести. Садистская злоба способна, воспользовавшись газовыми камерами и печами крематориев, умертвить живого человека, существующую индивидуальность она может сделать навеки несуществующей, но она не в силах уничтожить сам корень "кводдитости". Сципион Африканский шасле своей смерти предстает как бы никогда не жившим, как говорит Цицерон, "почти не рожденным"... Но только "почти"! Иначе говоря, смерть поступает как если бы, но не делает определенное что... Физически или "грамматически" это, видимо, совершенно тождественно тому, исчез ли Сципион из мира людей, прожив свой век, или же его никогда не было на свете и ребенок с таким именем просто не рождался: ведь небытие для глаза неотличимо от другого ничто; и, однако, даже если битва при Заме никогда бы не произошла, равно как не случилось бы и поражения Ганнибала, даже если напрочь отвлечься от неисчислимых исторических следствий победы Рима над Карфагеном, даже тогда факт жизни Сципиона нельзя было бы упразднить: Сципион умер уже давно, и все происходит сегодня, как если бы этот сомнительный герой никогда не существовал, — и тем не менее "факт-о-Сципионе" постоянен, окончателен, вечен. Можно сказать, что такая вечная и неизгладимая в своей эмпиричности жизнь есть подарок, который смерть делает всем людям. Факт "бытия-в-прошлом" становится буквально вечным мигом, и можно догадаться, почему вечность и мгновение перестают здесь противоречить друг другу: рождение и смерть ограни-


437


чивают, очерчивают вечность, отделяя в бесконечности остров биографического существования. Уносимый в неиссякаемый океан времени отрезок минувших годов, из века в век все больше стремится к исчезновению: Марк Аврелий бросает орлиный взгляд на это бесконечно малое и постепенно погребаемое в неизмеримости; пределом, горизонтом такого уменьшения будет ноль... Ноль? скорее, точка или мгновение, или крошечная точка мгновения, являющаяся единственной во всей вечности; жизнь не только коротка подобно сну и небытию, но она еще и случается лишь один раз и никогда не обновляется; факт "бытия-в-прошлом" не только сводится к непостижимо краткому мгновению, но он еще исключителен и неповторим! Забытая всеми, потерянная в глубине времен, чья-то жизнь завершилась и осталась на весь оставшийся до светопреставления период в качестве уникального шанса реализации своего имярека. Но, с другой стороны, почти несуществующее существование больше "почти-ничто", чем "ничто", больше малое сущее, чем несущее. Между ничем и почти-ничем — бесконечная разница... Это "почти" не предвозвещает ли совершенно другой порядок? Бесконечно малое мгновение почти уничтожается неизмеримостью и безграничностью истории, но не нигилизируется ею окончательно. Сведенное к минимальности события и чистому факту произошедшего (без хронологического постоянства), малейшее-сущее спасает принцип действенности, которая не поглощается целиком ночью веков и тысячелетий, а выступает наружу подобно тонкой светлой струйке воды; и ее тонкий свет не в силах уничтожить ни тьма, ни убивающая все смерть, ни убивающее вторично забвение. Еле мерцающий свет минувшего, сомнительная искра отжившего едва существуют, но существуют, или, точнее, возникают... Единственное, первозданное появление самости сокращается со временем к исчезающему появлению. Но именно появление как таковое оказывается в конце концов позитивностью и системой отсчета своего исчезающего подвида: существительное побеждает эпитет! Мы называем такой подвид великим Мгновением: не есть ли и жизнь человека особое мгновение протяженностью этак в семьдесят или восемьдесят лет? Через несколько веков от нее остается только тонкий, нитевидный факт прошедшего. Этот бесконечно малый факт предстает чудом, спасающим человеческую самость от небытия: он — почти-ничто мгновения, почти-никто исключительного и неповторимого "я", почти-никогда одного-единственного раза за всю вечность; он отделяется от Никогда и Ничто с помощью "почти"! Не хватает почти, не хватает тончайшего волоса! Но "почти" — целый мир, открытый для вечности. То, что едва не было лишено жизни, будет существовать всегда, то, что могло бы остаться навеки несуществующим, будет жить всегда. Речь идет о вечном мгновении... Самое хрупкое сияние, хрупкое, как блуждающий огонек в ночи, определяет основу "кводдитости" самого бытия: да, жизнь эфемерна, но факт ее проживания — вечен.


438


Это, впрочем, не означает, что самости удалось что-то чудом сохранить от уничтожения: подобная лексика привела бы нас прямо к спиритуализму "Федона" и даже к тускуланскому спиритизму [1]! Кто-то может допустить мысль о спасении, когда спасается только то, что может быть спасено. В таком случае сделают различие между нигилизацией и аннигиляцией: аннигиляция уничтожит всю личность, за исключением ее души; здесь все уничтожится, кроме единственной вещи — исключения из общего закона, исключения, способного избежать небытия; под предлогом своей неделимости и неуничтожимости душа избежит всеобщей катастрофы, как "искра сознания", и только она, по мнению теологов, избегает первородного греха. Подобно "задней мысли" только душа избегнет гибели! Получается, душа имеет мощный витальный потенциал и в противоположность плоти хорошо сохраняется. Но не очевиден ли эмпирический и случайный характер такого исключения? Ведь "Кроме" — особая милость, оказанная душе, счастливый случай, изменчивая удача: оно нисколько не объясняет априорную невозможность умереть. Обрекая человека на смерть, судьба ради развлечения забыла о душе, вот и вЬе. Нельзя считать, что и само Cogito чудом спасается от злого гения, подобно единственному новорожденному младенцу, избежавшему уничтожения своего рода... По мнению спиритуалистов, только душа не подвластна нигилизации, равно как и, наоборот, на взгляд современных гуманистов, смерть — лишь болезнь, против которой со временем все-таки найдут целительную вакцину... Ответим себе: смерть не есть недуг между прочими; и "кводдитость" прошлой жизни — не обычное свойство. Пусть заражение смертью остается неизлечимым, лишь бы "кводдитость" прожитого была неразрушимой! В этом плане было бы лучше, если смерть стала бы не небытием нашей единственной телесности, а ничем нашего всего. Было бы лучше, если не сохранилось бы ничто! "Все потеряно, все спасено в этот вечер", — восклицает Пеллеас в конце четвертого акта, когда закрываются двери замка, оказывается невозможным его возвращение, и судьба демонстрирует свою неумолимость. Фенелон теми же словами


1 Вилла Тускуле — место, где Цицерон писал "Тускуланские беседы". — Прим. пер.


439


описывает отчаяние непорочной любви: "...Все потеряно, и этим самым все спасено". Если смерть освящает вечность прожитого, то вовсе не ради какого-то спасения, когда, например, жертвуют индивидуумом, чтобы сберечь его мысль, когда отбрасывают все несущественное в жизни и творчестве гения, чтобы иметь о нем адекватное представление, когда расстаются с балластом ради сохранения главного; нет! если необратимость смерти должна сделать необратимой чью-то жизнь, то только спасая все; спасая сущее, которое человек теряет, спасая его в том губительном действии. Такова, наверное, суть Спасения. Спасение сразу и целиком. Оно не должно платить дань альтернативе, и оно обновляется в самом крайнем отчаянии самого пропащего небытия. Наша приверженность Вещи и наша неспособность постигать ничто иное, кроме вещей, одновременно объясняет неприязнь к небытию и желание оградить от смерти какой-нибудь пятачок пространства, куда враг никогда не проникнет: боязливый, встревоженный и консервативный человек, падкий до всего личного, отвергает вечность того, что не существует и не имеет субстанции: поэтому он заблаговременно прячет в тайник сокровище бессмертной души, владельцем которого себя считает. Благородство же и смелость внушают нам, скорее, противоположное: чтобы приобрести все, нужно ничего не хранить... чтобы нам дана была бесконечность, надо совершенно бескорыстно и без всякой задней мысли пожертвовать всем нашим существом.


В тайне нигилизации парадоксальным образом сквозит наша надежда, хотя нет совершенно никакого "основания" надеяться (ибо не существует никаких доказательств). Признание прожитого интервала, приходящее в результате смерти, в конечном счете апеллирует к самой жизни. Ведь нет ничего более ценного, чем жизнь. Неизбежность смерти оттеняет бесконечную ценность Бытия, которая в ходе длительности обычно остается неуловимой. И эта ценность независима от образа жизни, что делает малоубедительным пари Паскаля: предлагаемый нам выбор основан на альтернативе между теологией и моралью и предпочтении неопределенной бесконечности достоверной конечности; но несравненный, неподражаемый, неповторимый вкус прожитой позитивности и исключительность нашего собственного существования превращают земное в абсолютную ценность: мы живем только раз, "У тебя есть" меняют на "У тебя будет", если этот обмен оказывается неэквивалентным и не более чем умозрением, то "У тебя есть" никогда к нам не возвратится. Утратится навсегда удобный случай и случай из случаев — наша жизнь, наш единственный шанс в вечности. Такова бесконечная цена


440


за прожитую конечность: если эта дилемма не была бы искусственной, то стоило бы в обмен на несколько мгновений истинной жизни отказаться от вечного полубытия, от обещанного теологами вечного существования. Жить хотя бы одно мгновение, но реально, в действительности! Радость почувствовать легкость веселого утра, нежности весеннего полудня в полях, когда время, кажется, навсегда замирает в зените, молчание в августовской ночи, — такая радость стоит того, чтобы пожертвовать вечностью небытия. Прудон, говоря об Иисусе, сделал инверсию выбору Паскаля: "Он жертвует своей собственной вечностью, чтобы хоть на миг быть тварным... Пусть я умру для вечности, но пусть, по меньшей мере, я останусь человеком во время восхода или захода солнца". Если все редкое очень дорого, то личность, будучи одновременно уникальным и единождысущным феноменом, должна приобрести абсолютную уверенность: ведь она существует на свете только в одном экземпляре и возникает в истории лишь один раз; ведь она единственная и неповторимая во Вселенной миров, и в галактике вселенных, и в галактике галактик — она единственная и неповторимая везде! Какая единая мера у абстрактного, отвлеченного бессмертия и нескольких десятков лет, прожитых на Земле? Не есть ли асимметричность подобной альтернативы следствие принципиальной несоотносимости ее возможностей? К счастью, эта альтернатива искусственна; следует, без сомнения, полагать, что и сам здешний мир в своей странной и таинственной неосновательности — уже сверхъестествен; сверхъестественны и все посюсторонние жизни, которые описывают огненные кривые и навсегда угасают в глубине вечности. Смерть превращает каждого, даже самого обычного человека, в существо сверхъестественное. И это существо со всей исключительностью, сознательностью и мучительной необратимостью своей личной жизни будет бесконечным во всем, кроме длительности? Нет, конечность бесконечно ценна! Нельзя объяснить, где жизнь пускает корни, что делает ее тайной и связывает со смертью как условием своего существования, что делает эту трагическую противоречивость столь органичной. Жизнь и смерть — одна тайна, гнездящаяся в одной ночи. Возможно, в этом кроется то "откровение смерти", которое раскрывает нам Леонид Андреев в "Рассказе о семи повешенных", на примере одного из своих героев, ставшего визионером в момент гибели: "Вернер вдруг увидел и жизнь, и смерть и поразился великолепию невиданного зрелища. Словно шел он по узкому, как лезвие ножа, высочайшему горному хребту: по одну сторону видел жизнь, а по другую — смерть, как две искрящиеся бездны моря, которые сливались на горизонте в один безграничный широкий простор... И в мгновение ока упразднив стены, пространство и время, он широко открытыми глазами посмотрел куда-то вглубь покидаемой жизни".


441


Когда жизнь прожита и завершена, то задаешь вопрос: для чего? что означает этот стаж в несколько десятилетий, эта прогулка в долине конечного, это пребывание без начала и конца? и почему каждый из нас родится, а не остается навеки несуществующим? и почему, родившись в один прекрасный день, мы перестаем жить, и нам не дается никаких объяснений по поводу абсурдного прихода смерти? какова цель всего этого? Но нельзя говорить о ней, когда наше существование кончается там, где оно началось, когда будущее оборачивается собственно прошедшим, и когда омега соединяется с альфой в одном-единственном небытии... На фоне столь угнетающей цикличности рождения-смерти хочется не говорить о цели, а возопить вместе с Екклесиастом: "Суета сует, — всё суета!" И вот для нас становится возможным совершенно противоположная интерпретация текста жизни; теперь — перед нами тот же текст, состоящий из тех же слогов и букв, но освещается в нем все по-другому. Легкомысленный и поверхностный эмпиризм сталкивается с имманентной конечностью, т. е. внутрижизненным пределом последовательных моментов, образующих биографию. Пессимизм Екклесиаста показывает, как внутрижизненный смысл нашего бытия опустошается глобальной бессмысленностью прожитого: если требуется завершать там, где начали, то не стоит и начинать. Нет, стоит! В бесцельном круговращении жизни, как в циркуляции некоторых сонат, только третий повтор раскрывает нам сверхъестественную глубину прожитого: именно его неосновательность и произвольность внезапно превращаются в сверхъестественное послание. Внутри имманентной длительности сам факт ухода, а затем возвращения к точке отправления не свидетельствует о потерянном времени, как в притче о блудном сыне: с эзотерической точки зрения, этот возврат бесполезен, с эмпирической и временной — напротив, он обогащает невидимым опытом. По отношению к пустоте бесконечной вечности, где жизнь замыкается на самой себе, нельзя говорить ни об обогащении, ни об эмпирических воспоминаниях: творчество здесь относится совсем к другому порядку. То, что составляет эмпирическую длительность интервала, является естественным, но метаэмпирический факт продолжения как такового относится к сверхъестественному. Каждый рождается, будучи не в состоянии дать на то своего согласия, затем уходит из мира по некоему требованию тоже без предварительного оповещения; каждый получает жизнь без спроса (и кто мог бы попросить,


442


если никого нет, чтобы сделать это?), а затем ему предлагают вернуть ее столь же неожиданно; каждый появляется, затем навсегда исчезает, каждый страдает, надеется, сожалеет, затем пропадает без следа. Каждый... "Какое-то таинственное, малое существо, как и все на свете", — говорит Аркель в конце пьесы "Пеллеас и Мелисанда" у изголовья умершей, в то время как занавес опускается над ее завершенной судьбой. Ничего больше не скажешь. И не подумаешь. И все-таки когда настоящее стало прошедшим, а присутствие — отсутствием, таинственно исполнившаяся судьба предлагает людям неисчерпаемые предметы для размышления; у всех сжимается сердце, и все молча собираются с мыслями перед тайной, лишенной глубины. Да, мы признаем "кводдитость" прожитого и бывшего, не понимая его "почему".


Пусть все, что мы слышим, видим и чем дышим, говорит нам: они любили!


Любили, и ничего больше. Как влюбленные у Ламартина и Метерлинка. Не выдает ли чарующую тайну существования ностальгия по прошедшей любви? Какое, скажут, мнимое утешение, какая скудная пища дается здесь нашей душе. Но именно скудная пища — самая дорогая милостыня. "В великих делах достаточно одного желания": Лист приводит эти слова в качестве эпиграфа к своему траурному маршу памяти Максимилиана Мексиканского. Ведь сам факт желаемого уже нельзя отрицать. Никто не может его ни упразднить, ни оспорить, ни отнять: можно уничтожить жизнь, но — не само прожитое. Умерший не может вернуться к жизни, но тот, кто жил, никогда не вернется в небытие до своего рождения: необратимость, мешающая его возрождению, препятствует и его нигилизации. Если кто-то родился и жил, то всегда что-то останется, даже если и не скажешь, что именно; мы не можем сделать вид, будто данная личность вообще не существовала. Во все века надо будет учитывать таинственное "было". "Уже нет" не есть "нет". Нельзя произнести "его уже нет", если его вообще не было! Различие между "Его больше нет" и "Его нет" глубоко метафизично: "Больше нет" навсегда отлично от чистого и простого небытия и избавлено от вечного несуществования, оно стало вечным. Это "было" подобно призраку незнакомой маленькой девочки, замученной в Аушвице: мир, который на короткое время посетила она, отныне будет радикально иным. Ее "было" не может не быть.


443


Никто не определит, что же такое для нашей личной судьбы вечность прожитого; те же, кто претендует дать ответ на вопрос "что именно?", как мы знаем, просто шарлатаны. Ведь смерть не загадка и даже не тайна. Жан Кассу нашел у Метерлинка сокровенное слово, неотвязно преследующее всех живущих: это слово утверждает отсутствие всякой тайны. Более того, именно в этом и заключена тайна смерти. Она есть тайна нашей повседневности, дружеского взгляда или серьезной улыбки, сдавленного рыдания или скрытого потворства, она есть тайна будничных впечатлений и забот, которые сопровождают нас от колыбели до могилы. Некоторые неоднозначные выражения заставляют полагать, что Толстой, самый великий гений объективности, интуитивно постиг эту очевидную тайну. "Я ничего не открыл, — говорит Левин, размышляя в конце "Анны Карениной" о смысле жизни. — Я только узнал то, что знал". И Василий Андреевич в конце повести "Хозяин и работник" признает: "Не знал, так теперь знаю... Теперь знаю". Такая тавтология характеризует знание, которое, вместо того чтобы устремляться к объекту, сосредоточивает внимание на своем самосознании. Что же знает или узнает тот, кто идет к смерти? Ничего, что можно выразить словами, или почти ничего. Иван Ильич в конце своих мучений начинает провидеть это почти-ничто: "А смерть? Где она?"


Он искал своего прежнего, привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть. Страха никакого не было, потому что и смерти не было". Это были предпоследние мысли Ивана. И Лев Николаевич добавляет: "Вместо смерти был свет". Мрак воссиял светом. Великим светом. Великим, как то ясное небо, которое князь Болконский, лежа на Аустерлицком поле, видел над своей головой и которое делало смерть ничтожной. Ничего больше не существовало, кроме этого неба. Какое небо! какой свет! и как все кажется мелким, жалким в сравнении с этой горней очевидностью! Очевидной и все-таки ускользающей предстает для людей тайна смерти. Порой хочется верить, что она — какое-то недоразумение, порожденное нашей склонностью к излишней усложненности; не зная точно, что она собой представляет, мы предчувствуем в ней какую-то простоту, схожую с повседневной жизнью и теми интуитивными откровениями гения, о которых мы всегда говорим: "как мы раньше об этом не подумали?" Но чтобы подумать об этом, надо просто постараться об этом подумать! "Как хорошо и как просто", — думает Иван Ильич перед смертью. Наташа Ростова и княжна Марья оплакивают не свое горе, они растроганы возвышенной и удивительно простой тайной, которую не дано раскрыть ни одному человеку. Умирающий, возможно, постигает что-то, как ретроспективный смысл жизни другого. Я не знаю, говорит Бергсон, но я догадываюсь иногда, что буду знать. Положение об ученом незнании обретает здесь глубо-


444


чайший смысл. Я уже знаю, что еще не знаю ничего. Заканчивая в ночи свою начатую ночью же таинственную жизнь, Мелисанда шепчет: Я не знаю, что я знаю. Василий Андреевич знает, что он знает, а Мелисанда не знает; однако это знание и незнание есть знание одной и той же тайны; знание незнающее ведает о неведомом: прежде чем узнать, мы знаем, что узнаем нечто простое, исключительно простое, по-бергсоновски поражающее своей ослепительной простотой; простое, как здравствуй и прощай; настолько простое, что когда мы это откроем, то удивимся, как мы раньше об этом не догадались.


Библиотека http://vpn.int.ru
1   ...   23   24   25   26   27   28   29   30   31



Схожі:

Владимир янкелевич iconДокументи
1. /Владимир Лещенко - Полет Кондора/Владимир Лещенко - Полет Кондора.doc
2.
Владимир янкелевич iconНовогодняя ночь на «Первом национальном»
Бурановские бабушки, Михаил Поплавский, Таисия Повалий, Иосиф Кобзон, Наташа Королева, Потап и Настя, Нани Брегвадзе, Витас, "Кролики"...
Владимир янкелевич iconСыновья его любовницы
В ролях: Игорь Лагутин, Екатерина Стриженова, Александр Резалин, Дарья Повереннова, Роман Богданов, Алексей Осипов, Станислав Бондаренко,...
Владимир янкелевич iconСыновья его любовницы
В ролях: Игорь Лагутин, Екатерина Стриженова, Александр Резалин, Дарья Повереннова, Роман Богданов, Алексей Осипов, Станислав Бондаренко,...
Владимир янкелевич iconВСё это и сейчас существует!
Я расскажу тебе о сотворении, Владимир, и тог­да сам каждый на свои вопросы ответы сможет дать. Пожалуйста, Владимир, ты послушай...
Владимир янкелевич iconДокументи
1. /Владимир Волков.docx
Владимир янкелевич iconРешение №80 от 2
Общество с ограниченной ответственностью «Группа компаний «владоград» (Руководитель Михайлов Владимир Петрович)
Владимир янкелевич icon07 Апреля 2011
В ролях: Сергей Маковецкий, Елена Яковлева, Даниил Спиваковский / Владимир Панков
Владимир янкелевич iconДокументи
1. /Леви Владимир Львович - Я и Мы.doc
Владимир янкелевич iconДокументи
1. /Жикаренцев Владимир - Путь к свободе.3.doc
Владимир янкелевич iconДокументи
1. /Владимир Львович Леви - Приручение страха.txt
Додайте кнопку на своєму сайті:
Документи


База даних захищена авторським правом ©te.zavantag.com 2000-2017
При копіюванні матеріалу обов'язкове зазначення активного посилання відкритою для індексації.
звернутися до адміністрації
Документи